– Да, – сочувственно поддакивал Константин Степанович, – разве теперь кто живет в четырех комнатах?
– Вы бы, Алексей Иваныч, – явно желая перенести разговор на другую тему, вмешался Локшин, – рассказали, как в Москве на конке ездили, а теперь – метрополитен.
– А что мне твой метрополитен, только зря улицы разворотили. Строители! Чай взять – и то настоящего не достанешь. Веник сушеный, а не чай…
Старик попал на свою любимую тему. Тридцать лет прослужив и чайной фирме «Высоцкий и Сыновья», он часами мог говорить о высоких качествах «чаев нашей фирмы».
– А как вам, Алексей Иваныч, работается? – остановил его Локшин.
– Много у вас наработаешься. Гуталин и тот варить запретили. Говорят, вредное производство. Небось при старом режиме все было можно. Вот тебе и свобода…
– Да, – неопределенно ответил Сибиряков.
– А все вы! Вы, – ткнул Алексей Иваныч костлявым пальцем в грудь Сибирякова и, вытащив из кармана небольшую ветхую книжку, назидательно сказал:
– А почему? Понятия настоящего нет. Вот, скажем, настоящая книга. Читали откровения святого Иоанна Богослова?..
– Да, серьезная книга, – без тени иронии ответил Сибиряков.
– Да ну, – удивился Алексей Иваныч, – Разве вам такие книги читать положено? Видите ли что тут об вас…
Он одел очки и с чувством начал читать:
– И один сильный ангел взял камень – камень, говорю, взял – и поверг его в море, говоря: с таким стремлением повержен будет Вавилон. А камень этот, – подняв глаза от книги, продолжал он, – ваша революция.
– А я это совсем по-другому понимаю, – серьезно возразил Сибиряков, – да и что апокалипсис – я вот в талмуде читал…
Конца фразы Локшин не слышал. Женя отозвала его в коридор и тревожным шёпотом начала доказывать, что на столе ничего нет, что нельзя так принимать в первый раз редкого и нужного гостя, что необходимо срочно попросить соседнюю прислугу сбегать в угловой «коммунар».
Глава двенадцатая
Бессонная жизнь
Настойчивый телефонный звонок разбудил Локшина в половине третьего ночи. Звонила Ольга.
– Вы просили меня разбудить вас. Вы не забыли?
– Конечно, нет.
Сегодня ночью Локшин должен был выехать в Люберцы. В порядке социалистического соревнования Люберцы производили первый опыт диефикации и давно уже звали Локшина «приехать и посмотреть, как здорово получилось». Так, во всяком случае, объяснял, подмигивая единственным глазом, изуродованный оспой председатель люберецкого горисполкома.
– Хорошо, хорошо, – отделался ничего не значащей фразой Локшин, но Женя уже проснулась.
– Кто это тебе звонил? Среди ночи звонит! А все она – я уж знаю…
В последнее время Женя измучила Локшина своей ревностью.
– Да право, оставь меня в покое. Ну звонили, звонили по делу. Сама знаешь, что я должен ехать.
Он быстро одевался, стараясь не слушать упреков, жалоб, обвинений, истерических всхлипываний. Все это давно надоело ему.
– Боже мой! – вырвалось у него, – когда же, наконец, ты оставишь меня в покое!
Он быстро оделся и выбежал на улицу.
Черная зимняя ночь мохнатым огромным зверем навалилась на сонную Москву. Автомобиль, зарываясь крыльями в снег, покачиваясь на сугробах, дрожащим светом прожектора едва рассеивал сгустившуюся на окраинах мглу. От необычности этой ночной поездки, от того, что рядом, словно нечаянно прижавшись к нему, сидела Ольга, и от запаха привычной трубки Сибирякова Локшину было особенно хорошо.
– Смотрите, – говорил он, – мы под самой Москвой, а нам никто не попался навстречу, словно вымерло все.
Вдали несмелыми угольками вспыхивали и таяли огни железной дороги, за темным силуэтом оторвавшегося от городских улиц одинокого строения отчетливо залаяла собака Как-будто не было ни Москвы, ни бессонных впереди Люберец, ни общества по диефикации, казалось, что он, Локшин, студент-первокурсник, едет на святки в глухое, затерянное в снегах имение.
Встряхнувшись в очередном сугробе и резко качнув на повороте, автомобиль вылетел на освещенное пространство и затормозил ход. Первое, что бросилось в глаза – разнообразные, то прикрытые матовыми колпаками, то привинченные прямо к фасаду, то гирляндой свисающие по проволоке электрические лампы. Как-будто для какого-нибудь торжества городок спешно и неумело иллюминировал улицы.
На углу, словно это не был четвертый час ночи, а обычный зимний морозный день, стоял моссельпромщик. Из переулка доносились звуки оркестра, горящий транспарант кино вспыхивающими чередующимися буквами утверждал, что на удешевленные ночные сеансы вход беспрерывный.
У входа в кино стояла небольшая очередь.
Автомобиль медленно пробирался к исполкому. В лавках Люберецкого ЕПО у прилавков толпились покупатели, на улице ребятишки катались на санках с импровизированных гор, в центральной столовой подавали обед, в городском исполкоме были ярко освещены все окна.
– Видали? – подмигнул единственным глазом председатель, – это вам не Москва! У вас небось сейчас и ночные сторожа дрыхнут. А у нас тут – живут и день и ночь. Я сам на ночь свои приемы перенес…
Исполком бодрствовал. Машинистки как ни в чем ни бывало стучали по клавишам ундервудов, у столика Загса толпились посетители, человек в валенках с подвязанной ситцевым платком щекой настойчиво требовал справки и жаловался на волокиту, молодые люди с разбухшими папками бегали взад и вперед.
– А раньше у нас по ночам только собаки не спали. Десять часов – на улице хоть глаз выколи, – рассказывал председатель, пока они полуосвещенными улицами и переулками проходили на завод, – а теперь, смотрите… Красота!
– Как же это вам удалось? – спросил Сибиряков. – Неужели и бабы не ругались?
Председатель махнул рукой:
– Было всего! Скандал! Лампочки нарочно вывертывали. Некоторые на зло по вечерам на улицу и до сих пор не выходят. Кино открыли – ночью в кино никого. А ведь у нас одних членов общества тысяч пять. Все объявили себя ударниками…
– Значит и на улице, и в кино, и в магазинах – одни ударники? – любопытствовала Ольга.
– Вы и очереди в ударном порядке создаете? – посмеялся Сибиряков.
– Одно время так и было, а что? Ну а теперь сами видите, – народ попривык. Теперь, не хвастаясь скажу, добились того, что новый порядок всем нравится. Сами понимаете – кто в дневной смене работает, того ведь никто в кино ходить не неволит, а сейчас вторая смена живет вовсю. Кончила работу в двенадцать и всю ночь свободна.
Решение горисполкома, в связи с переходом Люберецкого машиностроительного завода на трехсменную работу, произвести пробную диефикацию поселка вызвало на первых порах сопротивление не только в обывательской среде. Нескончаемые жалобы в центр, упреки в экспериментаторстве и в левом загибе, конфликты с профсоюзными органами, разговоры о повысившемся травматизме, о профессиональных заболеваниях, о низкой рентабельности ночных смен, о бессмысленности трехсменной работы учреждений – все это обрушилось на небольшую вначале группу ударников-диефикаторов.
Но массовый энтузиазм в конце концов пересилил все. Группа ударников с трехсот человек дошла до двух-трех тысяч, рабочие ночных смен втягивали свою семью, служащие исполкома мало-по-малу раскачивали обывателей, и сейчас даже кустари-сапожники, конкурируя с «Коопремонтом», ночью принимали в починку износившиеся сапоги.
– А знаете что, – хитро подмигивая одним глазом, говорил председатель, – рядом в селе поп ночные службы устраивает, я было хотел ему запретить – чего в самом деле рабочих дурманом обволакивает, да из центра не разрешили.
– Конечно, – продолжал он, – не все еще у нас так гладко, неполадок много, но главное…
Весь залитый светом из-за поворота вынырнул Люберецкий завод. Светящиеся корпуса правильными рядами уходили к исчерченному гирляндами фонарей горизонту.
– Как это замечательно, – сказала Ольга. – бессонная жизнь!..
Если бы Локшин хоть на минуту тогда мог подумать, что ее искренняя восторженность, ее неподдельный энтузиазм, ее внимание к нему и назревающее как-будто чувство – только нехитрая шаблонная стратегия. Неужели каждый ее жест, каждая фраза, каждое движение – только результат десятка тщательных репетиций?